Жизнь моя за песню продана (сборник) - Страница 1


К оглавлению

1

Коль родился я поэтом…

Пришелец из «вековой тишины», из таинственных самородных глубин, Есенин явился на русский поэтический олимп не просителем – «красным гостем» и, не остановившись перед «парадным подъездом», поднялся по великолепным лестницам как был – в валенках, в лазоревой косоворотке. На расстоянии «Пришествие» выглядит именно так, легенда стерла детали. Но если их восстановить, окажется: блистательному дебюту предшествовала отнюдь не блистательная репетиция – Москва чуть было не вернула «вербного отрока» в его «рязани», не заметив в не слишком старательном корректоре сытинской типографии «знаменитого русского поэта». Иногда, правда, печатали, но Христа ради, из уважения к «пастушескому» происхождению. Казалось бы, Петербург был крепостью еще более неприступной, но она сдалась почти без боя. Вспоминая начало, Есенин писал незадолго до смерти:


Россия… Царщина…
Тоска…
И снисходительность дворянства.
.
И вот в стихах моих
Забила
В салонный вылощенный
Сброд
Мочой рязанская кобыла.

На первый взгляд, признание кажется модернизацией: в стихах Есенина тринадцати-шестнадцати годов нет вроде бы ничего, наводящего на мысль, что народный «златоцвет» и «златоуст» носит «за голенищем нож», что его тихость притворно-обманчива, что за вкрадчивым обаянием – готовность к прыжку. Современники запомнили скромного голубоглазого мальчика. Однако письма его к Александру Ширяевцу подтверждают, что Есенин если и преувеличивает, то не так уж сильно. Вот что он писал летом 1917 года своему другу-брату «по музе, по судьбам»: «Бог с ними, этими питерскими литераторами… мне кажется, что сидят гораздо мельче нашей крестьянской купницы. Мы ведь скифы, приявшие глазами Андрея Рублева Византию и писания Козьмы Индикоплова с поверием наших бабок… а они… западники. Им нужна Америка, а нам в Жигулях песня да костер Стеньки Разина. Тут о «нравится» говорить не приходится, а приходится натягивать свои подлинней голенища да забродить в их пруд поглубже и мутить, мутить до тех пор, пока они, как рыбы, не высунут свои носы и не разглядят тебя, что это – ты. Им все нравится подстриженное, ровное и чистое, а тут вот возьмешь им, да и кинешь с плеч свою вихрастую голову…»

И когда пробил его час, стряхнул с себя тихость, взбаламутил литературный пруд, до сих пор расходятся круги!

Однако успех Есенина в Петербурге, почти необъяснимый после московского прозябания, не был ни улыбкой случая, ни счастливым выигрышем на «балу удачи». Б. Пастернак писал: «В девяностых годах Москва еще сохраняла свой старый облик живописного до сказочности захолустья… С наступлением нового века… мановением волшебного жезла все преобразилось. Москву охватило деловое неистовство первых мировых столиц. Бурно стали строить высокие доходные дома на предпринимательских началах быстрой прибыли. На всех улицах к небу поднялись незаметно выросшие кирпичные гиганты. Вместе с ними, обгоняя Петербург, Москва дала начало новому русскому искусству – искусству большого города, молодому, современному, свежему».

Петербург не просто отстал, произошло перераспределение интересов. Процесс был сложным. Содрав с русского искусства коросту провинциализма, он возродил, казалось бы, из небытия старый конфликт «западников» и «славянофилов», причем славянофильским центром благодаря монаршему покровительству становится Петербург. Москва ориентирует на запад, Петербург вводит в моду стиль ля рюс. Щукин покупает Матисса и Пикассо, Художественный театр ставит Метерлинка, Петербург увлекается частушками, Клюевым, аплодирует Плевицкой. Русомания захватила и столичную интеллигенцию. С. Городецкий вспоминал: «Мы все тогда переживали своеобразное народничество, мы все тогда бредили деревней…» Не удивительно, что в этой экзальтированной обстановке появление Есенина было воспринято как русское чудо, как пришествие отрока Пантелеймона. О нем заговорили, он стал модным, вокруг завязалась борьба. Наибольшую активность проявил, видимо, Клюев: сразу понял, что подоспела «помочь». Блок, только что переживший «Поле Куликово» и мучившийся поздней и трудной любовью к «нищей» России, принял Есенина как ее полномочного посла, но, разглядев в «светлом отроке» еще и крепкого рязанского «мужичка», твердо решившего преуспеть, очень быстро охладел. Даже «на башне» у Вяч. Иванова к Есенину отнеслись благосклонно – весьма сочувственно, как свидетельствует тот же Городецкий, не лично к Есенину, конечно, и не к его стихам, а к факту «Пришествия», увидев в нем подтверждение своих философических предположений. Есенин же, со свойственной ему сверхчуткостью, мигом понял, что на этом Парнасе духа, несмотря на расточаемые ласки, он чужак, лазутчик. Потому и ухо держал востро, отмечая для памяти все проявления «снисходительности». Снисходительности он не простил не только «даме с лорнетом Зинаиде Гиппиус, но и самому Блоку. А между тем времени даром не терял – учился, у него был «умный ум», он умел ориентироваться и сразу понял, что ему надо:

«Из поэтов-современников нравились мне больше всего Блок, Белый и Клюев. Белый дал мне много в смысле формы, а Блок и Клюев научили меня лиричности».

Конечно, не Белый научил Есенина образности, но, видимо, утвердил в необходимости «раздвигать зрение над словом», дар, которым наряду с прочими многочисленными талантами Андрей Белый – этот несостоявшийся гений – обладал, может быть, в гораздо большей степени, чем его счастливые соперники – Маяковский, Цветаева, Пастернак. Клюев поставил голос, вернее, дыхание, Блок помог преодолеть лирическую осторожность.

1