Улицы печальные, Сугробы да мороз. Сорванцы отчаянные С лотками папирос. Грязных улиц странники В забаве злой игры, Все они – карманники, Веселые воры. Тех площадь – на Никитской, А этих – на Тверской. Стоят с тоскливым свистом Они там день-деньской. Снуют по всем притонам И, улучив досуг, Читают Пинкертона За кружкой пива вслух. Пускай от пива горько, Они без пива – вдрызг. Все бредят Нью-Иорком, Всех тянет в Сан-Франциск. Потом опять печально Выходят на мороз Сорванцы отчаянные С лотками папирос.
Пушкину
Мечтая о могучем даре Того, кто русской стал судьбой, Стою я на Тверском бульваре, Стою и говорю с собой. Блондинистый, почти белесый, В легендах ставший как туман, О Александр! Ты был повеса, Как я сегодня хулиган. Но эти милые забавы Не затемнили образ твой, И в бронзе выкованной славы Трясешь ты гордой головой. А я стою, как пред причастьем, И говорю в ответ тебе: Я умер бы сейчас от счастья, Сподобленный такой судьбе. Но, обреченный на гоненье, Еще я долго буду петь… Чтоб и мое степное пенье Сумело бронзой прозвенеть.
Сукин сын
Снова выплыли годы из мрака И шумят, как ромашковый луг. Мне припомнилась нынче собака, Что была моей юности друг. Нынче – юность моя отшумела, Как подгнивший под окнами клен, Но припомнил я девушку в белом, Для которой был пес почтальон. Не у всякого есть свой близкий, Но она мне как песня была, Потому что мои записки Из ошейника пса не брала. Никогда она их не читала, И мой почерк ей был незнаком, Но о чем-то подолгу мечтала У калины за желтым прудом. Я страдал… Я хотел ответа… Не дождался… уехал… И вот Через годы… известным поэтом Снова здесь, у родимых ворот. Та собака давно околела, Но в ту ж масть, что с отливом в синь, С лаем ливисто ошалелым Меня встрел молодой ее сын. Мать честная! И как же схожи! Снова выплыла боль души. С этой болью я будто моложе, И хоть снова записки пиши. Рад послушать я песню былую, Но не лай ты! Не лай! Не лай! Хочешь, пес, я тебя поцелую За пробуженный в сердце май? Поцелую, прижмусь к тебе телом И как друга введу тебя в дом… Да, мне нравилась девушка в белом, Но теперь я люблю в голубом.
* * *
Этой грусти теперь не рассыпать Звонким смехом далеких лет. Отцвела моя белая липа, Отзвенел соловьиный рассвет. Для меня было все тогда новым, Много в сердце теснилось чувств, А теперь даже нежное слово Горьким плодом срывается с уст. И знакомые взору просторы Уж не так под луной хороши. Буераки… пеньки… косогоры Обпечалили русскую ширь. Нездоровое, хилое, низкое, Водянистая серая гладь. Это все мне родное и близкое, От чего так легко зарыдать. Покосившаяся избенка, Плач овцы, и вдали на ветру Машет тощим хвостом лошаденка, Заглядевшись в неласковый пруд. Это все, что зовем мы родиной, Это все, отчего на ней Пьют и плачут в одно с непогодиной, Дожидаясь улыбчивых дней. Потому никому не рассыпать Эту грусть смехом ранних лет. Отцвела моя белая липа, Отзвенел соловьиный рассвет.
* * *
Низкий дом с голубыми ставнями, Не забыть мне тебя никогда, — Слишком были такими недавними Отзвучавшие в сумрак года. До сегодня еще мне снится Наше поле, луга и лес, Принакрытые сереньким ситцем Этих северных бедных небес. Восхищаться уж я не умею И пропасть не хотел бы в глуши, Но, наверно, навеки имею Нежность грустную русской души. Полюбил я седых журавлей С их курлыканьем в тощие дали, Потому что в просторах полей Они сытных хлебов не видали. Только видели березь да цветь, Да ракитник кривой и безлистый, Да разбойные слышали свисты, От которых легко умереть. Как бы я и хотел не любить, Все равно не могу научиться, И под этим дешевеньким ситцем Ты мила мне, родимая выть. Потому так и днями недавними Уж не юные веют года. Низкий дом с голубыми ставнями, Не забыть мне тебя никогда.
* * *
Мы теперь уходим понемногу В ту страну, где тишь и благодать. Может быть, и скоро мне в дорогу Бренные пожитки собирать. Милые березовые чащи! Ты, земля! И вы, равнин пески! Перед этим сонмом уходящих Я не в силах скрыть моей тоски. Слишком я любил на этом свете Все, что душу облекает в плоть. Мир осинам, что, раскинув ветви, Загляделись в розовую водь! Много дум я в тишине продумал, Много песен про себя сложил, И на этой на земле угрюмой Счастлив тем, что я дышал и жил. Счастлив тем, что целовал я женщин, Мял цветы, валялся на траве И зверье, как братьев наших меньших, Никогда не бил по голове. Знаю я, что не цветут там чащи, Не звенит лебяжьей шеей рожь. Оттого пред сонмом уходящих Я всегда испытываю дрожь. Знаю я, что в той стране не будет Этих нив, златящихся во мгле… Оттого и дороги мне люди, Что живут со мною на земле.
* * *
Годы молодые с забубенной славой, Отравил я сам вас горькою отравой. Я не знаю: мой конец близок ли, далек ли, Были синие глаза, да теперь поблекли. Где ты, радость? Темь и жуть, грустно и обидно. В поле, что ли? В кабаке? Ничего не видно. Руки вытяну и вот – слушаю на ощупь: Едем… кони… сани… снег… проезжаем рощу. «Эй, ямщик, неси вовсю! Чай, рожден не слабым! Душу вытрясти не жаль по таким ухабам». А ямщик в ответ одно: «По такой метели Очень страшно, чтоб в пути лошади вспотели». «Ты, ямщик, я вижу, трус. Это не с руки нам!» Взял я кнут и ну стегать по лошажьим спинам. Бью, а кони, как метель, снег разносят в хлопья. Вдруг толчок… и из саней прямо на сугроб я. Встал и вижу: что за черт – вместо бойкой тройки… Забинтованный лежу на больничной койке. И заместо лошадей по дороге тряской Бью я жесткую кровать мокрою повязкой. На лице часов в усы закрутились стрелки. Наклонились надо мной сонные сиделки. Наклонились и хрипят: «Эх ты, златоглавый, Отравил ты сам себя горькою отравой. Мы не знаем: твой конец близок ли, далек ли. Синие твои глаза в кабаках промокли».